Но литература 20-х годов не только позволяла себе думать и сомневаться. Она предупреждала. Она провидела, например, в «Повести непогашенной луны» Б. Пильняка страшные и столь трудно объяснимые отступничество одних, роковые ошибки и беспомощность тех, кто ранее был мужествен, решителен и мудр, тайный и зловещий умысел других — прославленных своей кристальной репутацией. «Исходящая 37» Л. Лунца и особенно «Дьяволиада» Булгакова говорят о культе бумаги, о бюрократии (об этом же и «исторический» рассказ Ю. Тынянова «Подпоручик Киже»). Сколь многие, оказывается, думали тогда об этой в ту пору младенческой опасности!.. Раньше прежде всего приходили на память строки Маяковского. Его «Прозаседавшиеся». Ленин был в восторге от этого стихотворения. Маяковский блистательно бичует бюрократическую лжедеятельность. Но у него бюрократическое чудо-юдо столь уродливо и столь наглядно, что, думается, с ним можно справиться, кажется, что его можно «убить» смехом. Булгаков же, разыгрывая бюрократическую фантасмагорию, исходит из того, что смешная «формалистика» очень быстро превращается в силу страшную. Начинает казаться, что некто всесильный и равнодушный или злокозненный действует поверх людей и за их спинами. И сами люди не могут, не успевают осознать свои поступки, своей суетливой торопливости, безумной исполнительности, своего гончего азарта… Да, страшная у Булгакова формалистика, так что уже не до смеха. Погибает преследуемый «дьявольщиной» булгаковский Коротков.
Горьковский «Отшельник», «Верность» Пильняка, «Пещера» Замятина — это все о человеке, о том, что, как ни складываются обстоятельства, всякий отсчет, всякая мера начинаются с того, добр он или нет, верен или нет, может превратиться в зверя или найдет в себе силы остановиться на краю бездны. И эти страницы заставляют лишний раз и все с большей приверженностью вслушиваться в программные максимы «нового мышления», и именно в ту мысль, что общечеловеческие интересы должны всегда оставаться во главе угла, должны быть выше временных и групповых стремлений.
Когда в последние два-три года стали появляться в печати произведения забытые, «запретные», произведения писателей, насильственно вычеркнутых из литературы, из жизни (многие из них как раз и дебютировали в нашем искусстве в двадцатые годы), когда именно к этим писателям обратилось преимущественное общественное внимание, в прессе, в некоторых аудиториях заявили о себе опасения такого рода: не нанесет ли это ущерба признанным авторитетам, не возникнет ли искаженное представление о литературе прошлых лет? В нашем издании наряду с другими — публикуются Горький, Леонов, очень известные «донские» рассказы Шолохова. И что же — разве они что-то теряют от соседства с Замятиным, Грином, Платоновым? Нет, истинный талант не боится сравнения, а его откровения и мотивы, повторенные пусть на уровне отзвука в произведениях современников, от этого звучат только резче и убедительней.
Итак, к нам приходит целая литература. Вокруг нас появляется множество новых «лиц». Мы чувствуем себя среди них, может быть, менее уверенно, чем чувствовали раньше, но это не беда. Мы понимаем, что наша прежняя уверенность была больше самоуверенностью, обустроившейся на незнании. Мы читаем рассказы двадцатых, и наш мир становится сложнее и красочнее.
Достоинство «малого жанра»
Место и значение рассказа в прозе 20-х годов трудно переоценить. «Малая эпическая форма» развивается в этот момент необычайно активно, порой опережая роман и повесть — и по остроте поднятых проблем, и по многообразию ракурсов в трактовке действительности — от конкретно-классового до абстрактно-философского, от героического до трагикомического — и по интенсивности художественных поисков, давших такие самобытные явления, как проза М. Зощенко, новеллистика М. Горького, А. Грина, М. Булгакова, И. Бабеля, лирические миниатюры М. Пришвина…
Даже в середине десятилетия, в пору, когда о себе и своих возможностях серьезно заявляет роман, даже в конце десятилетия, когда роман обнаруживает явственную тенденцию к дальнейшему интенсивному развитию, рассказ не уступает своих позиций.
В создании «малой прозы» принимали участие писатели, начинавшие в этом жанре еще до революции: М. Горький, А. Грин, А. Неверов, М. Пришвин, П. Романов, Вяч. Шишков. С начала 20-х годов в литературу входят «волна за волной» все новые и новые новеллисты: М. Зощенко, М. Булгаков, Вс. Иванов, И. Бабель, К. Федин, Л. Леонов, А. Платонов, Ю. Олеша, И. Катаев, Н. Зарудин… Практически почти все писатели 20-х годов пробуют свои силы в жанре рассказа. Одни остаются верны ему навсегда, другие покидают новеллистику ради «большой» эпической формы или драмы (Б. Лавренев). Выходят десятки сборников. Возникают творческие содружества, которые состоят преимущественно из писателей-«рассказчиков». Такими содружествами стали «серапионово братство», артель писателей «Круг», издававшая альманах и печатавшая книги популярных рассказчиков. Возникают своеобразные центры новеллистики, притягивающие к себе молодых писателей. В первой половине 20-х годов ими оказываются «Гудок», с его знаменитой «четвертой полосой», где начинали В. Катаев, Ю. Олеша, М. Булгаков, И. Ильф и Е. Петров; дочерние «предприятия» «Гудка» — журнал «Смехач» (1924–1928), ежемесячник «30 дней» (1925–1941), журнал «Красная новь», «Литературное приложение» к газете «Накануне», предоставившее свои страницы А. Толстому, М. Горькому, В. Катаеву, М. Булгакову, И. Соколову-Микитову, А. Грину, А. Неверову; горьковская «Беседа», где печатались «серапионы».
В книге воспоминаний о первых шагах послеоктябрьского искусства К. Федин передает знаменательные слова А. Ремизова: «Ну, вот и являются молодые, из медвежьих углов, кто с посада, кто с городища. Я всегда говорил: погодите, придут, откуда никто и не ждет, явятся преемствовать, и с полным правом: не инкубаторные и гомункулы, а с отцом и матерью — равно и от русской революции, и от русской литературы. Я счастлив, что был прав, что вижу теперь, как вы все рождаетесь, что стою при самом начале, при родах, и что буду счастлив кого-нибудь повивать, как бабка. Счастлив, счастлив».
Однако не А. Ремизову суждено было стать повивальной бабкой новой русской литературы. Эту роль судьба предоставила М. Горькому. Сам А. Ремизов вскоре совершил роковой для него шаг — расстался с революционной родиной. Но, стоя «при самом начале», он все же зорко подметил демократический облик молодых («из медвежьих углов, кто с посада, кто с городища», «придут, откуда никто и не ждет») и точно назвал породившие их силы — «не инкубаторные и не гомункулы, а с отцом и матерью — равно и от русской революции, и от русской литературы».
«От русской литературы» ведет свою историю «малая эпическая форма» 20-х годов. От нее — русский рассказ получил в наследство то русское слово, которое «обмывалось на красных блюдах, протиралось расшитыми полотенцами, хоронилось на божницах либо доходило к нам в кованых родительских сундуках». От нее — мастерство свободной и емкой новеллистической композиции, редкостная сила изобразительности, глубинное родство с поэзией.
И от русской революции вел свое происхождение «малый жанр», и тут ему тоже было кому наследовать.
«От русской революции» явилась у рассказа 20-х жадность к впечатлениям революционного бытия и быта. Рассказчики располагали огромным материалом, разнообразным и ярким. Тут была и героика народного подвига, и революционная ломка в деревне, и судьбы интеллигенции. Представители народа, люди культуры и передовой мысли, друзья и враги революции — многослойный организм русской жизни, разные классы, прослойки, возрасты и поколения рассматривались тут в отношении к совершающемуся преображению действительности, подвергались испытанию на способность откликнуться на зов исторической жизни, войти в исторический поток. Все это — «от русской революции».
Стремясь освоить рождающуюся жизнь в разных ее проявлениях — хозяйственных, идеологических, нравственных — рассказ обращался к бытовой конкретике, к живым подробностям. И это было неизбежно. «Надо было прежде всего собрать материал — наскоро, наспех записать то, что случилось в годы революционной борьбы», — писал А. Воронский. Внимание к быту принесло в «малый жанр» богатый фольклор, свежесть слов и «словечек», но привело и к натуралистическим тенденциям, к фактографизму, к размыванию жанровых границ, к превращению рассказа в эскиз, в жанровую зарисовку. Современники остро ощущали недостаточность того калейдоскопа наблюдений, который предлагал на первых порах рассказ, связывали свои ожидания с возрождением сюжетной новеллы. Она не заставила себя ждать. А. Толстой, Н. Тихонов, Л. Лунц, М. Булгаков, Б. Лавренев дали блестящие примеры свободного владения сюжетом. Предельное сближение рассказа, физическое «смыкание» его, как, впрочем, и литературы в целом, с действительностью оказалось возможным преодолеть с помощью фантастики, гротеска, гиперболизации, намеренного сдвига пространственных и временных отношений, создания экспериментальных обстоятельств. Мастерски пользуются такими условными способами обобщения А. Грин, Л. Лунц, Е. Замятин, М. Булгаков, В. Каверин. Но и там и тогда, когда рассказчик обращается к воссозданию реальных, а не условных характеров и коллизий, когда он сохраняет видимое правдоподобие в построении сюжета и характера, а подчас даже впрямую следует логике исторического события, он может взорвать жизнеподобие своего художественного мира изнутри — особым масштабом описания, которое увеличивает, казалось бы, незначительную деталь и смещает таким образом привычные представления обо всей иерархии целого введением монтажа, разрывающего привычные и предлагающего новые, неожиданные связи; он может добиться этого, разрывая объективное описание метафорой, катахрезой, оксюмороном — средствами поэтического языка, которым дано соединять несоединимое, сводить воедино природу и историю, временное и вечное, высокое и низкое. То есть так или иначе — обратившись к гротесковой, гиперболизирующей оптике — проникнуть в закономерности, которым подчиняется новый мир, а не плестись в хвосте у бесстрастных фактов. Таким путем идут М. Зощенко, Вс. Иванов, А. Платонов, И. Бабель.