Море.

В автомобиле взвизгивают, шепчут, беснуются, блондинка раньше всех кулем брякается о землю и семенит, обеспамятев, к пропасти.

— Красота… Боже, какая красота!..

Григорий Иваныч мечется с шальными глазами, выхватывает из кармана наган и врет, что видел сейчас под обрывом лисицу.

— Не смейте, не смейте! — кричит на него Женечка и бежит за ним куда-то вниз по шоссе.

Я должен сейчас увидеть товарищей Яковлевых. Слышу, как женщина спрашивает за моей спиной шофера, успеет ли она покормить ребенка. «Да, успеет», — отвечает он. Но я не могу сразу оторвать глаз от бездонно возникшего, прекрасного мира. Море идет за неоглядные горизонты, — так оно шло вчера, без нас, и так шло тысячу лет назад, неся ту же дикую, кипящую тишину. В зеленой бездне, под ногами, чудятся города, монастырь Форос смертельно лепится на каменной игле. Сверкает безумный лет ласточки… И все-таки я должен увидеть тех.

…И вижу бережно склоненный затылок женщины и растрепанные нежные волосы, упавшие на шею. В горах похолодело, на плечах ее кое-как наброшено пальто, перешитое из шинели, пальто, в складках которого осталось дыхание буревых, бессмертных лет. Паренек стоит рядом и, засунув руки в карманы, смотрит внимательно ей на грудь. Его ресницы легли блаженным полукругом. Свет и тишина моря на них.

Я отвернулся и смотрел в безбрежное чудо, созданное жизнью из камней, вечности и воды. Толстуха в шелковой юбке волновалась у автомобиля и спрашивала всех, где Женечка. Но кому было дело до Женечки? Только мне было видно, как Григорий Иваныч бежал снизу, кустами, по краю смертельной синевы и, смеясь, нес эту девчонку на своих руках.

А. С. Неверов

Марья-большевичка

1

Была такая у нас. Высокая, полногрудая, брови дугой поднимаются — черные! А муж у нее с наперсток. Козонком зовем его. Так, плюгавенький — шапкой закроешь. Сердитый — не дай господи. Развоюется с Марией, стучит по столу, словно кузнец молотком.

— Убью! Душу выну…

А Марья хитрая. Начнет величать его нарочно, будто испугалась.

— Прокофий Митрич! Да что ты?

— Башку оторву!

Она еще ласковее:

— Кашу я нынче варила. Хочешь?

Наложит блюдо до краев, маслица поверху пустит, звездочек масляных наделает. Стоит с поклоном, угощает по-свадебному.

— Кушай, Прокофий Митрич, виновата я перед тобой…

Любо ему — баба ухаживает, нос кверху дерет, силу большую чует…

— Не хочу!

Марья опять, как горничная: воды подает, кисет с табаком ищет. Разуется он посреди избы — лапти она уберет ему, чулки в печурку сунет. Ночью на руку положит его, по волосам погладит и на ухо помурлычет, как кошка… Ущипнет Козонок ее, она улыбается.

— Что ты, Прокофий Митрич! Чай, больно…

— Беда — больно… раздавил…

С этого и началось. Козонок свою власть показывает, Марья — свою. Козонок лежит на кровати. Марья — на печке. Козонок к ней, она — от него.

— Нет, миленький, нынче не прежняя пора. Заговенье пришло вашему брату…

— Иди ко мне!

— Не пойду.

Попрыгает-попрыгает Козонок, да с тем и ляжет под холодное одеяло. Раз до того дело дошло — смех! Ребятишек она перестала родить. Родила двоих — схоронила. Козонок третьего ждет, Марья заартачилась. Мне, говорит, надоела эта игрушка…

— Какая игрушка?

— Эдакая… Ты ни разу не родил?

— Чай, я — не баба.

— Ну, и я не корова, телят таскать тебе каждый год. Вздумаю когда — рожу…

Козонок на дыбы.

— Башку оторву, если будешь такие слова говорить!..

Марья тоже не сдает. Я, говорит, бесплодная стала…

— Как бесплодная?

— Крови во мне присохли… Будешь неволить — уйду.

В тупик загнала мужика. Бывало, шутит он, по шабрам [28] ходит, после этого — никуда. Ляжет на печку и лежит, как вдовец. Побить хорошенько — уйдет. Этого мало, на суд потащит, а большевики обязательно засудят; у них уж мода такая — с бабами нянчиться. Волю дать вовсю, — от людей стыдно, скажут — характера нет, испугался. Два раза к ворожейке ходил — ничего не берет! Начала Марья газеты с книжками таскать из союзного клуба. Развернет целую скатерть на столе и сидит, словно учительница какая, губами шевелит. Вслух не читает. Козонок, конечно, помалкивает. Ладно, читай, только из дому не бегай. Иногда нарочно пошутит над ней:

— Телеграмму-то вверх ногами держишь… Чтица!

Марья внимания не обращает. А книжки да газеты, известно, засасывают человека, другим он делается, на себя не похожим. Марья тоже дошла до этой точки. Уставится в окно, глядит. Мне, говорит, скушно…

И еще ущипнет: дескать, муж, не чужой мужик. Натешит сердце он, тут она начинает его:

— Эх ты, Козон, Козон! Плюсну вот два раза — и не будет тебя… Ты думаешь, деревянная я? Не обидно терпеть от такого гриба?..

2

Раньше меньше показывала характер, больше в себе носила домашние неприятности. А как появились большевики со свободой, да начали бабам сусоли разводить, что вы, мол, теперь равного положения с мужиками, тут и Марья раскрыла глаза. Чуть, бывало, оратор какой — бежит на собранье. Вроде, стыд потеряла. Подошла раз к оратору и глазами играет, как девка.

— Идемте, товарищ оратор, чай к нам пить!

Козонок, конечно, тут же стоял, в лице изменился. Глаза потемнели у него, ноздри пузырями дуются. Ну, думаем, хватит он ее прямо на митинге. Все-таки вытерпел. Подошел бочком, говорит:

— Домой айда!

А она, нарочно, что ли… Встала на ораторово место, да с речью к нам:

— Товарищи крестьяне!

Мы так и покатились со смеху. Тут уж и Козонок вышел из себя.

— Товарищ оратор, суньте ее, черта!

Дома с кулаками на нее налетел.

— Душу выну!

А Марья поддразнивает:

— Кто это шумит у нас, Прокофий Митрич? Страшно, а не боязно…

— Подол отрублю, если будешь по собраньям таскаться!

— Топор не возьмет.

Разгорелся Козонок, ищет — ударить чем. Марья с угрозой к нему:

— Тронь только: все горшки перебью о твою козонячью голову…

— Чего же ты хочешь?

— Хочу чего-то… не здешнего… По-другому пожить. Казнится-казнится Козонок, не вытерпит.

— Эх, и дам я тебе, чертова голова! Ты не выдумывай!..

А она, и вправду, начала немножко заговариваться. В мужицкое дело полезла. Собранья у нас, и она торчит. Мужики стали сердиться.

— Марья, щи вари!

Куда там! Только глазами поводит. Выдумала какой-то женотдел. И слова такого никогда не слыхали мы — не русское, что ли. Глядим, одна баба пристала, другая баба пристала, что за черт! В избе у Козонка курсы открылись. Соберутся и начнут трещать. Комиссар из совета начал похаживать к ним. Наш он, сельский. Васькой звали допрежде, перешел к большевикам — Васильем Иванычем сделался. Тут уж совсем присмирел Козонок. Скажет слово, а на него в десять голосов:

— Ну-ну-ну, помалкивай!

Комиссар, конечно, бабью руку держит — программа у него такая. Нынче, говорит, Прокофий Митрич, нельзя на женщину кричать — революция… А он только ухмыляется, как дурачок. Сердцем готов надвое разорвать всю эту революцию, ну — боязно: неприятности могут выйти. А Марья все больше да больше озорничает. Я, говорит, хочу совсем перейти в большевицкую партию. Начал Козонок стыдить ее. Как, говорит, тебе не стыдно? Неужели, говорит, у тебя совести нет? Все равно, не потерпит тебя господь за такое поведение. Марья только пофыркивает.

— Бо-ог? Какой бог? Откуда ты выдумал!

Прямо сумасшедшая стала. С комиссаром не стесняется. Он ей книжки большевистские подтаскивает, мысли путает в голове, а она только румянится от хорошего удовольствия. Сидят раз за столом плечико к плечику, думают — одни в избе, а Козонок под кроватью спрятался: ревность стала мучить его. Спустил дерюгу до полу и сидит, как хорек в норе. Вот комиссар и говорит:

— Муж у вас очень невидный, товарищ Гришагина. Как вы только живете с ним — не понимаю.